Заголовок
Текст сообщения
Страшная месть
Может, слишком живо разогналась карусель, надломленно скрипя, слишком стремительно полетела, по кругу неся чистых, нечистых, всякую-разную нечисть земную, вампирствующих вурдалаков, кровью не насытившихся из жизни изгнанников неприкаянных? Кто не насытился кровью? Изгнанники? Или вурдалаки кровью изгнанников? И то, и другое, и третье, пожалуй, не высказанное.
Может, не на тот балаган случайно попал, или в город не тот, или не та держава случилась? Или была погода не та: ураганный ветер, или голову напекло, или желтые листья не так облетели? Или, на слишком дикого зверя вскочив, не сумел удержаться? Может… Или…
Когда полетел на камни вниз головой, и все, даже звезды в небе погасло, а с ними мысли все до единой, осталось то, что спасло: туманное зыбкое наваждение, превратившееся в твердый посох железный, который дальше идти помогал, а в случае чего от дикого зверья, крови его возжелавшего, помог бы отбиться.
Видео с его тогдашним другом в банном наряде не один год интернет смаковал. Чтобы снять, затеяли спецоперацию, стоившую немеряно. Не пожалели. Не в копеечку его оценили.
Месть.
Страшная месть.
Ну, да. Из «Страшной мести» заставляли наизусть учить знаменитый отрывок.
«Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои. Ни зашелохнет; ни прогремит… Редкая птица долетит до середины Днепра».
«Святые буквы в книге налились кровью».
«Что-то тяжко застонало, и стон перенесся через поле и лес. Из-за леса поднялись тощие, сухие руки с длинными когтями; затряслись и пропали».
Какой она будет страшная месть?
Блог. Анонимный. Ведущий — один из них. Маска. Собирательный образ. Саморазоблачение. Жесть. Грязь. Помоечные коты ожиревшие правят страной, поминутно в страхе оглядываясь по сторонам: как бы новый Распутин, торгуя эксклюзивностью, среди них не явился.
Бродячие собаки, за кости, брошенные под стол, друг друга до смерти грызущие. Чем грязнее, тем лучше, тем сильней бьет по мозгам, тупость из толпы вышибая. Пусть поймут. Пусть допрут. Раскроют уши, глаза. Жопы поднимут. Трусы наденут и куда-то пойдут. А лучше без трусов. Ха-ха-ха.
Вокруг золотого тельца пляшут блудливо и исступленно, коленца выкидывают, слезы выдавливают, орут медвежьи, волчьи себе подвывают.
Закон прост, жесток и логичен. Не забиваешь ты — тебе забивают. Не ты мочишь — мочат тебя.
Шарлатаны! Пидоры! Кровососы! Распни!
Страшная месть.
И сегодня с этими словами Валентин Сергеевич, Валентин, Валюша, Валенок, Валька, как в разных местах в разные периоды жизни его величали, проснулся рано: у соседей еще петухи не запели. Да и спал ли он вообще?
Заставил лечь себя, как всегда, немного Николюша поласкал неспешно, неторопливо, медленно — словно медовая струя янтарно терпко тянется, пока языком не пресечешь.
Ласкал, однако, недолго и без продолжения, стараясь заветную мысль, долгое свое ожидание подальше задвинуть. Николюш спать не хотел, и он отпустил — полночи с телефоном тот баловался. Слышал, когда пришел, поднял одеяло — струя свежего воздуха окатила, лег и долго ворочался: и к нему сон не шел, хотя ничего об утреннем взрыве не знал.
С появлением Николюша прервалась длинная, тянущаяся со школьных лет череда. Вроде в конце предложения знак какой-то поставил. Точку? Вопросительный? Восклицательный? То один казался правильным и уместным, то другой его замещал. А может, вообще главное не в знаке, а в том, что предложение тянулось-тянулось и кончилось?
Неправда, что Бог дает только тем, кто вскакивает ни свет, ни заря и бежит белкой в колесе за мелкие орехи крутиться. Тем, кто не вскакивает, а долго, проснувшись, под одеялом, отделившись от мира, лежит и думает-размышляет, Бог дает, и орехи, кстати, побольше.
Даже сегодня, проснувшись рано необыкновенно, он чуточку полежал, назойливые мысли отгоняя размышлениями о том, что пора Николюшу попочку брить, на этот раз на яйцах оставить, пусть волосочки сплетутся в причудливую сеть, золотящуюся на просвет. Поставит Николюша на четвереньки напротив окна, спелая крупная гроздь, светом солнечным полнясь, свисает перед лицом — лизнет, не удержится.
Петушок, петушок,
Золотой гребешок,
Масляна головушка,
Шелкова бородушка…
Гребешок, правда, не золотой, зато не худой, не короткий; головушка и впрямь, хоть не масляна, но блестит на свету; нижнюю бородушку он Николюшу брить не дает. Настойчиво просит — тот соглашается.
Ну, а душу он покупать не стремится. Да Николюш ее не продаст ни за какие коврижки.
Когда еще не Николюш робко едва появился, так совпало, Михаил Моисеевич, который Валюшей его подобрал и вплоть до Валентина нежно и тщательно опекал, лелеял, при случае прикрывал, в кругу семьи, Валентина не переносившей, проболев долго и тяжело, всех измучив, не говоря о себе, наконец-то скончался. Ни попрощаться, ни на похороны его не пустили. Через часа два после того, как, оставив М. М., так про себя называл, в мерзлой земле, все разошлись, он принес свой букет, и, положив поверх кучи венков и цветов, постояв пару минут и ничего имеющего отношения к М. М. не почувствовав, удалился.
Николюш к его возвращению, отодвинув кухарку, неплохой ужин сварганил и удивился, когда вместо вина стал он водку глушить. Рюмка за рюмкой. Ничего не сказал. Вообще, ни тогда, ни потом в душу не лез. Вопросами не донимал. Скажет — отреагирует. Все больше молчанием. Банальностей — Валентин Сергеевич это ценил — как и он, не любил.
Семью Валентин понимал. Он был, скажем так, знакомством, гения в высшей степени компрометирующим, не подходящим ни по рангу, ни по какому иному параметру.
Похоже, Николюш обо всем догадался: недели две Валентин по вечерам смотрел фильмы и спектакли с М. М. Тот в юности гениально играл молодых, в старости — стариков гениально. Герои его на сцене и в фильмах как один умирали, он их переживал весело, шумно, делясь с окружающими радостью выживания, а с Валей плюс к этому щедро и лаской, и гонораром, благодаря чему он в самые трудные годы не бедствовал.
«Я столько раз репетировал смерть, что умереть должен непревзойденно прекрасно под оглушительные овации», — говорил смеясь, слезы с глаз и щек вытирая.
«Я люблю только себя, и ничего в этом плохого не вижу. Но коль скоро и ты в ней присутствуешь, то и тебя, поскольку ты часть моей жизни», — извини, брат, за откровенность и ее оцени.
«Среди величайших своих педагогических достижений я выделяю то, что целоваться тебя научил. Совсем не умел. Бараться — это, конечно, признаю, и до меня неплохо у тебя получалось, но целоваться, не обессудь, пришел ко мне совершеннейшим неумехой», — поди разбери, когда в шутку М. М., среди учеников которого было немало выдающихся актрис и актеров, говорил словца красного ради, когда с издевкой, а когда и серьезность под слоем насмешки скрывалась.
Делиться с ближним — эту привычку Валентин Сергеевич от М. М. унаследовал в полной мере, хотя в изгнании его возможности были весьма ограничены, тем более что дом с участком продавать не желал, хотя на содержание уходило больше, чем мог заработать. Но для нищего Николюша особенно поначалу эти возможности казались поистине сказочными.
Режиссеры М. М. обожали, говоря, что тот для незаурядной жизни рожден, намекая прозрачно: страна для такого человека мала и приспособлена скверно. Знаменитые партнеры на съемки соглашались, лишь услышав, с кем будут играть. Коллеги по театру люто его ненавидели, понятно, что не актрисы, которым те, склоняя, между делом вставляли фразочку, что кумир питается исключительно человечиной, второсортной, не первой свежести вовсе не брезгуя.
Нередко, впадая в ностальгию по прошлой жизни, по его выражению, чудесами сюрпризно обильной, М. М. былых партнеров и партнерш вспоминал, говоря, что гуляет по кладбищу, усеянному костями гениев и надгробиями, которые гении, прежде чем стали костьми, сочинили в мраморе, бронзе, граните, а он им всем памятники ставит из слов, саморучно отесанных и одно к другому ласково аккуратно прилаженных.
Всю жизнь М. М. был любвеобилен. Пол очередного возлюбленного (ой) его не волновал. А что М. М. волновало, определить не брался никто, включая его самого, на вопрос об этом пожатием плеч отвечавшего. Впрочем, так он отвечал не только на этот вопрос и не только вне экрана и сцены. Какой-то критик выудил из картин и спектаклей целую серию пожатия плеч и даже классифицировал их. Однако, припадая к голому Вале, М. М. плечи не пожимал: было ему, увлеченному нежной юною плотью, совсем не до того.
Зато товарищам по искусству, коллегам до увлечения М. М. юной плотью мужской было очень, особенно незадолго до присуждений всяческих премий, того. Но там (перст вверх и высоко) раз и навсегда твердо решили: пока лишнего не говорит, пусть делает, что ему нравится. Видно, давным-давно еще совсем юный М. М. продал дьяволу душу и жил себе, на мелких завистливых склочников внимания не обращая.
С первого же взгляда М. М. все больше внимания обращал на Валю, счастливо ему подвернувшемуся, себя Гамлета напоминавшего: его любил больше всех себя остальных. Продав душу тому, кто купил, М. М. обрел умение мгновение останавливать, в своей памяти по крайней мере.
О покупателе, который оказался совсем не в деталях, а целостной глыбиной, олицетворяющей хозяина жизни, в стандартном костюме отечественного покроя и смысла, однако без галстука, М. М. как-то вскользь упомянул, и Вале было достаточно, чтобы ретроактивно за М. М. и за себя на будущее на всякий случай здорово испугаться.
Над столом с компьютером он повесил два портрета М. М. — в роли Гамлета, молодого, в черном изящном, и короля Лира, недавнего, незадолго до последней болезни, в белом — до совершенной беспощадности болезненной белизны.
За годы, прошедшие от Вальки до Валентина Сергеевича, он не только мысли, но и эмоции научился скрывать столь аккуратно и тщательно, что даже спавшие в одной с ним постели ни о чем, что происходит в его голове, не подозревали.
А там, бывало, бурлило! Да еще как! Юность. Молодость. Но и сейчас, когда Этна вот-вот взорвется, там творилось невероятное. Чтобы бурление слегка успокоить, хотя сдерживаться нужды не было никакой — Николюш, заснув, в сон глубоко, основательно провалился — он в кровати, не спеша, вначале присел, глянул в окно: ясное небо, луна полнокровно сияет, затем, нагнувшись, слегка приподнял над Николюшем одеяло, понюхал его свежую сонную попку, перегнулся — посмотрел на сморщенный, головка крайнею плотью прикрыта, мешочек оплывает морщинисто, вернул одеяло на место, спустил ноги, нащупав тапочки, всунул и встал, штаны пижамные подтянув, куртку пижамную на плечи накинув, почапал пописать, заодно заливисто на всю окружающую тишину звонко перднув, заученно, думая все о том же, покрутился в ванной: не забыть напомнить уборщице все завтра, то есть уже сегодня, сменить, после чего позволил себе взглянуть на часы: до часа икс минут сорок еще оставалось, как раз выпить кофе.
Так рано и слишком поздно он кофе не пил, больше чашечки в день себе не позволяя. Но сегодня для всего день сплошных исключений. Так получилось, все ранней ранью начнется. По вечернему времени забугорному. Полетит оттуда — сюда прилетит. Здесь взорвется. Здесь заклубится. Полетят клочки по закоулочкам.
Первый полетит — начнут гадать: какой будет следующий. Второй — не успеют опомниться: третий. Начнут думать: кто цепную реакцию, чтоб он сдох, запустил — очевидное вякнут, дураки и поверят, всех собак спустят, а он ни при чем, никто и не вспомнит, ну, да, был такой, только сплыл, следов не осталось.
Правда. Он умеет следов не оставлять. И еще много чего. Но лучше всего, что и любит больше всего, фейки, как говорят в Одессе, комстролить из полуправд, слухов и прочего, внимания его очень достойного. Не зря там родился. Люстдорф-Черноморка, радостное село, линии Фонтана, Дюк и привоз, мальчики-девочки, вино, море, горячая галька, холодное мороженое и великие писатели, у которых учился он сочинять, но не стихи, как Багрицкий, не прозу, как Бабель, но фейки, в сочинении которых нет ему равных, хоть авторство главного фейка жизни останется анонимным. Разве что доживет он и те, кому это будет еще интересно, до глубоких морщин и невозможных седин, тогда, может, и намекнет: так, мол, и так, дальше думайте сами, может, допрете до истины, хотя скорей всего нет. Прямо не скажет. Кто их знает, эти сволочи — люди не бедные, бабок не жалея, наймут. Умирать, особенно от пули наемной, никогда не охота.
Насыпал кофе. Включил. Аромат ноздри пощекотал.
Он их так пощекочет — век не забудут, только о том думать будут все дни оставшейся жизни, в глуши и забвении прозябая.
Как и всем, на кого работать, было ему все равно. Был всех талантливей и умней, по праву стремился быть первым. За что и получил. Так здесь заведено. Иванушкам-дурачкам не только на печи первое место.
Встал на пути. Словно рыбьей костью им подавились.
Ладно. Еще посмотрим. Еще поквитаемся.
Поначалу пришибленные, жопы поднимут, ненависть друг друга ненавидящих объединит, двинут по ложному следу, благо теперь времени у них будет навалом, по дороге кого-то убьют. Таковы правила. Неприятно, конечно. Но так у всех. И за бугром. Тут иллюзий не может быть никаких. Если не ты — то тебя. Грубо. Как и все у жлобов. И откуда взялись? Откуда все понаехали? Как черви после дождя повыползали. Стал вспоминать. И впрямь, два-три из Питера, столичный с двухлетнего возраста он один на всю тогдашнюю свору: все человеческое было им чуждо.
Братия обожала смотреть сериалы. Отечественные. Которые можно смотреть, звук отключая. Без слов все понятно. Сперва думал о них и в них сериал запустить. Но там, кроме сценариста, то есть его, режиссер, актеры — злость, злоба, может, и сохранятся, но не те, не его.
Въедливые звуки ночной тишины царапали душу. Стало светлеть. Дом стоял на краю баснословного поселка для избранных. С балкончика глазом можно было зачерпнуть привольность пространства вплоть до леса, чернеющего вдалеке. Все имеет свои границы. Злость-злоба тоже. Но не его. Так думать хотелось: слишком долго и тщательно страшную месть он готовил.
Поселок был молодой. Лет тридцать, не больше. Первые насельники в село тогда ворвались, избушки на курьих ножках купив по дешевке, снеся их, построили дома по своему вкусу и разумению. Но лиха беда была не в начале — в конце, наступившем стремительно, когда от села осталось лишь кладбище: трогать его опасались.
В новых домах на месте избушек вдруг новое поколение явилось на свет: старичье еще живо — зажилось, не выгонишь, вот и начали, предрассудки отбросив, как испокон века велось, на кладбище строить. Первые дома появились — старичье все больше мучительно начало уходить. Испугались — строительство прекратили, подумали: кладбище мстит, но оклемались: все умирают, все погибают — строить продолжили, игнорируя вой по ночам, то ли одичавшие псы луну хором приветствовали, то ли живые во сне орали, то ли мертвецы закатывали оратории во славу прошлых великих побед и величественных свершений.
Его дом — его крепость. Это конечно. Только крепость почему-то плавучая. Корабль в океане. Сейчас спокойный, через час — святых выноси. Если нет святых, что тогда? Что выносить и откуда, если корабль уже затонул? Или — нет. Сел на мель, та кладбищем оказалась. Русалки ведь умирают. А раз умирают, на кладбище их и хоронят. Вот и под домом его русалка зарыта. Откуда знает? Знает и все.
На кладбище давно все смешалось. Кто похоронен был за оградой, давно стал своим: ограды попадали, скрылись в земле. Навью тропу, по которой раз в год под скрип, визг и вой шествуют мертвецы, впереди то ли в терновом венце, то ли в белом венчике из чайных роз, беспардонно минуя стадию разложения, прямиком в миф без зазрения совести некто убедительно шествует, навью тропу не сыскать: затерялась, исчезла в сплошном месиве, структурированию не поддающемуся: земля слиплась с костями и прочими отходами жизнедеятельности человека со дня его сотворения поначалу обоюдогендерным андрогином, а затем и разнополыми особями, испытывающими друг к друг то влечение, то отвращение, далеко одного от другого отбрасывающее. Хорошо, если во время полета никакая преграда, ни человек, ни зверь, ни стена не встретится на пути, иначе ведь расшибет и сам расшибется: не спасти, не излечить — одна дорога на кладбище, где вопреки поэту с гитарой наперевес, не все так уж спокойненько, как хотелось бы, особенно перед грядущим строительством дома, которое непременно потревожит покой мертвых людей, их исконные права на посмертную тишину нарушая.
А в мире кладбищ так много, что, если прежними темпами, умирая, пару квадратных метров собой населять, скоро для еще живых место для строительства жилья вовсе не сыщется, так что придется думать-гадать, что делать, на вопрос отвечая ясно, конкретно, не уходя от ответственности перед живыми, снимающими за чудовищные деньги жилье у богатых хозяев квадратных метров и жизни.
Старое кладбище от прежнего жилья было отделено небольшой рощицею сосновой, так что нынешний участок с домом, обнесенный плотным деревянном забором, стоял на отшибе. Словно остров, от текущей жизни несколько в стороне, или скорей полуостров, отделенный-соединенный от (с) материка (ом). Остров Крым, так сказать, который географически полуостров.
Был дом — стал корабль. Корабль плыл в океане и перестал: затонул. Сколько таких кораблей на дне океанском. Не счесть. Не он первый. И, разумеется, не последний. Из водорослей сосны повырастали. Шишки в сильный ветер теряют. Те о крышу — бабах. За ударом удар. То шишек удар, то судьбы. Шишкопад. Хорошее слово. Немного таких в языке. Все обгадили — не отскоблишь, не отмоешь.
Разве на морском дне водоросли растут? Кто их знает. На дне морском не бывал. Надо бы как-то попробовать. Спуститься в батискафе и поглядеть, что там творится. Кораллы — да, видел своими глазами. Изгибаются. Вьются. Течению повинуясь. Он тоже пробовал виться. Наверное, где-то слегка сплоховал.
Недогнулся. Недовился. Недоизгибался.
Потому и шишки о крышу: бух-бух. Как комья земли о крышку гроба. Непрерывно бухают. Непрестанно.
Прав. Истинно говорю вам: прав брат-поэт, сочинитель мифов и фейков.
Черный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер —
На всем божьем свете!
Много чем живет человек. Не хлебом единым. Бывает, любовью. Случается, смертью. И, конечно же, местью. Тому примеров не счесть. Но не будем на историю отвлекаться. Она ведь — ха-ха-ха — кончилась, а мы о живом, не любовью и даже не смертью — местью живущем.
Конечно, и любовь, и смерть в пропорциях, одно другому не противоречащих, присутствуют несомненно. Как же без них? Но не они стержень, на который бытие нанизывается, как куски мяса и помидоров на шампур — жарить, поворачивая и поливая: для свадебного пира или для тризны, пока человек жив, ему надо есть, у Валентина на участке небольшая площадка — поговаривали на месте массового захоронения во время страшного голода — мангалы под высокими соснами, время от времени шишки швыряющими, разок его по башке шандарахнуло, не шишка, прямо граната, не настоящая, но и учебной череп достаточно раскроить, как-то на занятиях в школе случилось: один парень вместо того, чтобы подальше метнуть, подскочил к однокласснику и врезал-вломил: месть, то ли тот девчонку отбил, то ли бабки ему задолжал, то ли неприязнь испытывал он такую, что граната никак не металась, но просилась сама со всей силы опуститься на вражеский череп.
Он, кстати, тогда на обоих глаз положил. Событие отвратило. Хотя последствия были не слишком уж драматические. Череп зашпаклевали — как новенький стал и какое-то время казался, пока волосы не отросли. По руке, не швырнувшей, а опустившей гранату на голову, всячески надавали. Учителям велели за обоими наблюдать. Девицу предупредили о неполном соответствии девичьей чести. У него после случившегося при виде обоих набухать перестал, видимо, в подсознании, в не раскроенном черепе отождествлял себя то с одним, то с другим и не хотелось смертельно врезать по башке или гранатой по ней получить.
Задним числом думал, что дело было совсем не в девчонке, которая дала бы обоим по очереди или одновременно, а в их неосознанном притяжении, которое по тем временам могло быть реализовано исключительно преступниками или же сумасшедшими, что порой на практике и подтверждалось в суде, который от имени государства мстил негодяям.
Кто кого когда почему и зачем?
Тот того тогда потому и затем!
Богу — Богово, человеково — человеку.
Ему — отмщение, месть — творенью Его.
Не мстите, и не будете отомщены.
Такие, вот, неважно какого месяца тезисы.
Месть — это замкнутый круг: человек мстит природе, та мстит человеку, смерть за рождение мстит, жизнь сводит счеты со смертью, потомки Авеля, если у него были потомки, потомкам Каина, если и у него были потомки, мстят, те отвечают той же честной монетой, короче — сплошные потемки, как исторические, так и психологические, в которые ни со свечей, ни с фонарем лучше бы не влезать: вылетит — не поймаешь. А поймаешь — что делать с ним будешь? На ярмарках, где коней продают, станешь свой товар предлагать?
С самого детства знал о мести не понаслышке, в чем только в свои пятнадцать-шестнадцать не поучаствовав. Такая была эпоха, продрогшая до костей, нафаршированная человечьими потрохами. А они, жлобье провинциальное, что знало, откуда? Туда ведь и журнальчики не доходили, которые в их классе на уроках по партам передавали.
И — вот. Вдруг. Тучею комариной. Отовсюду. Свалились на голову. Все лучшее не детям — провинциалам, жлобью: должности, квартиры, потом и дома, и самое лучшее, отборное пацанье, которое раньше шло только дипломатам, здешним и забугорным, сотрудникам конторы и сливкам общества, детям большущих начальников, имена которых звонко звучали и тихо шептались.
И среди этого отребья он единственно способный понять и внятно главному, когда трезвый был, объяснить. Беда, трезвым тот бывал редко. Жлобье его ненавидело, и на первом же крутом повороте, подставив подножку, сбросило с карусели, на которой надеялся до самых льдисто сверкающих высот докрутиться, собирался даже жениться, стал в церковь заглядывать, пацанов подбирал со все возрастающей осторожностью, а по сторонам поглядывал все внимательней, уже тогда предполагая: не зря тратит время на гадости.
Правда. Не зря. Пригодилось. Больно слетев с карусели, долго шишки-синяки лечил и водкой, и пацанами, лелея мечту о мести, как известно, блюде изысканном, подающемся исключительно охлажденным. При приготовлении, кроме, понятно, умения, терпение и еще раз терпение, и даже, когда будет казаться: пора, подождать, по сторонам терпеливо еще раз оглядевшись.
Все выполнил. Все исполнил. Вот и кофе поспел. Таблеточку стевии. Размешать. И — первый глоток. Самый сладкий. Бух, с первой фразы — над ней мучился долго — будет ясно, о чем пойдет речь. До тупых, конечно, доходить будет не сразу. Но умные сходу все усекут. Для идиотов видеоряд: и жертвы, и мальчики настоящие, а то, что не тогда и не те, разницы нет, швов не обнаружит никто, на совесть сработано, все подробности четко и ясно.
Что? Не разглядели? Лады! Крупный план получите! Какой пи-пи-пи какой морде принадлежит? Разобрались? Ах, не поняли! Ладно. Получите крупней. Убедились? Мальчики — мельком. Чтобы их попки-письки от главного зрителя не отвлекали.
Что? Их личная жизнь? Их личное дело? Ну, да. Это конечно. А то, что они говорят? То, к чему призывают? Это не важно? Только вот документы. Не их. Они нам ни к чему. Пацанов. Какой возраст в законах они предписали? А здесь что получается? Вычисляйте!
Так он жил в предложенных судьбой и временем обстоятельствах, прекрасно понимая, при всем при том, даже в его эпоху могло все сложиться куда как скверней. Жил, постоянно пытаясь в завтрашний день заглянуть. Там было довольно темно. Ясно одно: нынешних друзей-врагов рядом нет, исчезли, куда-то девались. Все прекрасно ведь сознавали, их как бы дружба с непременно летальным исходом.
Мысли имеют скверное свойство вымыслами-домыслами оборачиваться. И все же. Раздумывая о будущем, Валентин понимал: по большому счету его песенка спета. Отомстит. Ну, а дальше? Луне снова не засверкать. Так и будет светить в мутно-похмельном плотно-облачном ореоле. Как вся страна, в которой родиться его угораздило.
А дальше? И тут вслед за вопросом, повторявшимся бесконечно, все чаще приходило на ум: Николюш, а он серым кардиналом не на виду у всех, на устах посвященных. Будет сочинять. Мифы и фейки. Мифы о друзьях. О недругах фейки. Впрочем, мифы и фейки — синонимы. Разведчики и шпионы. Братья. Авель и Каин.
Это — вдолгую. Но первый шаг нужно делать теперь. Пора. У пацана не только попка на месте. И голова. За словом в трусы он не лезет. Время жлобов-уродов когда-нибудь кончится. Или нет? Кончится. Хорошо бы дожить. Рано-ли-поздно страна еще вздрогнет, одни со страхом, другие с надеждой от «Лебединого озера». Такая великая музыка перемен не может не повториться.
До Николюша темные вечера и черные ночи были полны колыханием нелепо-свирепого ужаса: холодец раскачивался в блюде глубоком, подтаивая по краям. С его появлением холодец испарился, блюдо, в котором он колыхался, разбилось, осколки исчезли. Никто склеивать не пытался. На нет — ни холодца, ни ужаса нет.
Еще безымянный, точней, под чужим именем, чуждым как псевдоним, Николюш явился не из пены морской — из разбитого из-под ужаса-холодца великолепного старинного блюда.
Балетная попка, великолепные руки-ноги могли самого невинного гетеросексуального ангела соблазнить. Неудивительно, отнюдь не ангел и вовсе не гетеросексуал Валентин соблазнился и подобрал не знавшего, что с собой делать и куда податься, ушедшего из хореографического училища будущего Николюша, получившего травму, с жизнью вполне совместимую, но с балетом никак. Положение усугублялось тем, что парень в классе был на первых ролях, у педагогов вызывая большие надежды, а у одноклассников однозначную ненависть. Так они подтверждали, что вполне себе живы, ведь ненавижу — следовательно существую.
Парень попался Валентину в момент совершеннейшей безнадеги, уставший от попыток излечиться, вернуться, уносящий груз ненависти почти братской по силе, которую всем братьям убийца Авеля завещал.
Николюша он встретил в те дни, когда накрыло всего с головой, и казалось: не выбраться никогда. Рядом не было никого, кто бы мог его поддержать, да что поддержать, на минуту отвлечь. Все текло мимо, брезгливо его стороной огибая. Впору было писать трактат «Как обустроить свое одиночество? », сам с собою шутил, сам на шутку свою отзывался.
И в это время, тоской переполненное до краев, позвали его на премьеру. Очередной вишнёво-вишневый сад, очередные Раневская и Лопахин, в котором иногда себя узнавал.
На премьере был он один. Знакомые, если и подходили, то на полминуты — поздороваться с прокаженным, близко не приближаясь, и — стремительно восвояси, где было противно, однако спокойно.
И — вдруг мелькнуло. Его потянуло. Словно какая-то горизонтальная гравитация, не открытое еще притяжение. Стыдно сказать, попочка потянула. Будущий Николюш сделал движение, материя натянулась — и все: дернулся, чтобы лучше увидеть, разглядеть, может быть, ненароком и прикоснуться.
Николюш обожал, когда Валентин его по попочке шлепал. Она тогда розовела, как щеки с мороза. Такие покрывающие щеки румянцем морозы давно стали редкостью. Что уж о попочках говорить. Такие арбузинки даже среди балетных иди поищи. Он не искал — но досталось, выпало редчайшей тугой лотерейной удачей, сезамово раскрывавшейся под его ласками: счастливо зажмурив глаза, навстречу пробуждаемому желанию.
Как-то, вернувшись не вовремя, застал Николюша голым — все балетное повыбрасывал — танцующим на веранде. Засмотрелся, залюбовался, но виду, что заметил, не подал. Чтобы раны не бередить. Возвращение невозможно. Возраст не тот. Хотя не исключено, что сегодня там, за бугром поломанного балетного мальчика могли бы и починить.
Пора начинать. В люди Николюша выводить. Для начала основательно пощекотать. Не только соски и подмышки — самолюбие. Искру пустить. Пламя само разгорится. А если нет? Не возгорится? На нет и суда нет. Но не попробовать — преступление.
Голова Николюша, конечно, забита всяческими утопиями, от идеи вечного мира до отмены государственного контроля за землями и стирания границ. Государство — глупость, фейк, пустота. Есть только люди, которые творят зло и добро, как у кого уж получится.
Проблема ясна. Из разно-всяческих мечт — на землю, но не трахнуть башкой, а на ноги аккуратно поставить, чтобы не повредить, не дай Бог, ни голову, ни прочие важные органы.
Голова упрямая. Из нее выбить ничего невозможно. Но постепенно осторожно, поглаживая по шерсти, почесывая за ухом, вылизывая промежность, можно эти прекрасные идеечки повыуживать. И через некоторое время глянь — голова свободна, готова реальности мира воспринимать адекватно. Так что, если повыуживает благоглупости, то реальности запустить уже будет не трудно. Главное, Николюш верит ему. Впрочем, кому еще ему верить?
Горячность и пылкость сами по себе, конечно, пройдут, но не скоро. Надо пораньше, в нужных дозах обязательно сохраняя. Рецепт испробован на себе: в кипяточек потихоньку холодную воду вливать. Не ледяную — пар, туман, мокрота, просто холодную, может, скорей даже комнатно-обывательской температуры: мол, таков градус реальности, с чем не считаться никак невозможно.
Жесты плавнее, уверенней и спокойней. Головой по сторонам не вертеть. Букеты, книги и прочее в сторону протягивать, не глядя — подхватят. Лицо брить непременно — не самому, у цирюльника. А попочку он брить ему будет, никого не допустит до прекрасной заветности, потеющей сладко, медово с нотами степного цветения.
Ну, однако, хватил. Хотя на его вкус красиво.
Глаза. Огромные. Древние. Очень опасные. Такие и целовать приходится опасаясь. Чего? Сверкающих молний. Их бы спрятать. Но как? Прикрыть очками? Чтобы больно в других не попадали?
Николюшу даже биографию сочинять нет нужды. Его, мастера, любовника и творца, вычеркнуть напрочь. Нет, не было и не будет. Человек, сам себя сделавший, с базовыми настройками подходящими: из глубинки, но не очень глубокой; родители: папа — инженер, мама — врач; профессия — экономист (универ добить обязательно и поскорей). Первые шаги надо в бизнесе делать, только потом на государеву службу, и не медленно по ступенькам, а стремительно — перепрыгивая, желательно из стороны в сторону скачки резвые делая.
Не сегодняшнее представление, а Николюш будет его страшной местью своре тупоголовых жлобов, гопников из подворотен провинциальных. К теткам их, в глушь, в Саратов и дальше.
Так сказать, нота бене. Не позабыть с самого явления публике чертами легкого самодурства Николюша наделить. На котурны парня поставить. Не слишком высоко, однако же, над коллегами по сцене он возвышается. Котурны делают разницу, которую можно будет то подчеркивать, то микшировать. Что есть котурны? Знания. Голова эта и сейчас не пустая. Засадить за книжки. Награда — морковка: возьми, милый, соси!
Николюш сумеет. Сыграет. На Островского в Малый сводить. Трудно лишь поначалу. Со временем разовьется. Убогий народец наш таких о его судьбе пекущихся любит. Если очень сильно кнутом, то больно, конечно. Но если умеренно, очень даже неплохо. Мазохизм в умеренных дозах. Лады. Отлично. Пропишем.
И еще. Попробовать прикид — чтобы глаз рвало, чтобы мозги затрещали. В костюм с галстуком всегда успеем переодеть и платочек в кармашек нагрудный засунуть. Вместе с презервативом. Так. На всякий пожарный. Если приспичит.
А может, без всяких мудрствований, причуд и затей на все четыре свободные стороны света Николюша отпустить, пусть рыбой плывет, птицей летит, порхает бабочкой куда поплывется, полетится и будет порхаться. Для него и его поколения страна — это фу, дунь — отлетела, одуванчиком белесым по воздуху почапала восвояси. Язык? Как до Вавилонской башни, все нормальные на одном говорят. Акцентов великое множество. Ну, и что? Друг друга хоть так, хоть этак, все равно понимают. Умники всех стран, соединяйтесь! Где? Там, где умникам лучше всего. Вольней всего и комфортней.
Отпустить? Может, даже и подтолкнуть? Мол, не хрен тебе здесь пропадать. Помочь. С языком. С крышей. С обзаведением. На первое время, на толчок у него обязательно хватит. Слава Богу, не нищий даже по тамошним меркам. Пересобрать Николюша заново. Если кто это может, то он, только он, Валентин, Валенок, как Николюш его про себя величает.
А он? Песенка спета. Разве что последняя строчка последнего куплета осталась. Ну, и припев. Это святое.
Петух неожиданно, без всякой репетиции, без распевки вдруг заорал несуразно, истошно, пронзительно, вспугнув луну вместе со звездами и его, автора фейкового шедевра, медленными мелкими глоточками в ожидании великого часа неторопливо пьющего кофе в своей загородной ковчежной реальности, которую создал для жизни относительно спокойной, относительно отстраненной.
Теперь каждый живет в самим себе сотворенной реальности, эпоху и время года по собственному желанию назначая, проржавевшим зазубренным голосом им подпевая. Кому зима по душе, кому осень, за неимением Болдинской Левитанская золотая. Кто в учебнике истории живет, кто в памфлете, кто в анекдоте, кто в пасквиле, кто на луне участочек прикупил, а кто и докладной записки сподобился. Взрослые живут. Молодые в процессе строительства. А те, кто не живет и не в процессе, без всякого толку барахтается в волнах неизвестно чего, полагая, что плывет против течения, а на самом деле несется им к водопаду: бултых — поминай как звали, не успеет скрыться под пеной, уже позабыли.
И его забудут. Разве что Николюш и пару прежних приятелей будут помнить. Пока не забудут.
Не спешить. Всему свое время. Мужик дальновидный, заглядывая вперед, в не слишком дальнюю даль, он скупал за бесценок изгнанных с улиц и площадей Лениных, их было на участке уже целых шесть, еще десяток разных героев труда с именами и без, просто так, плод воображения скульптора, пара колхозниц и еще кое-кто неопознанный. Нынче изгнания прекратились, так что он как раз поспел очень вовремя.
Иногда, обычно в полусне не до конца протрезвевшем, его настигало видение: теряя каменность и металличность, его дальновидности, не дожидаясь лучших времен, друг к другу бросаются, на ходу срывая все то, что — дождались — им в жизни мешало. Ленины, конечно — слишком далеки они от народа — только сами с собой, Ильичеву групповуху творят, остальные по рабоче-крестьянски, как положено, совокупляются архаически разнополо, с отвращением наблюдая новую жизнь, из которой с позором были в частное владение изгнаны. Соглядатайствуя, толстым слоем патины покрываясь и грязи, они с удовольствием швыряли бы комки ее в разные стороны, но изваявшие их этого не предусмотрели, так и вымерли, грех не искупив, недочет не исправив.
Включил комп. Щелкнул. Осталось немного. Чуть-чуть. Откинулся в кресле. Глянул в посеревшее окно. Прислушался: Николюш на другой бок повернулся.
Утром, едва дав оклематься, он его на пути из туалета в ванную — полтора шага — настигнет, за самопроизвольную эрекцию ухватит и потащит в постель, где вспомнит молодость — таблетку принять не забыть — когда то и дело и он и его хватали, валили, всячески ублажали, подражая виденному на экранах по тем временам редких видиков: копии были черт знает какие, больше догадывались, чем высмотреть умудрялись.
Ни смазок, ни игрушек, ни гондонов — ни хрена не было. Нет — и не надо! Мы по-простому. Мы без затей.
Ну, о такой затее, которую он сочинил, даже самые разнузданные фантасты подумать не смели.
А он, столичный пострел, взял да посмел.
Жлобивые жертвы его вовек не отмоются.
Свой трухлявый ход в учебник истории уж точно не прогрызут.
Его с карусели спихнули. Теперь сами слетят.
Не рой яму другому. Он слетел хоть по-тихому относительно, а эти — громко, под улюлюканье, под звон колокольный.
Если долго, упорно и, главное, часто каркать, то накаркаешь непременно, хотя долго накарканное не просуществует, горбатясь под напором ветра, конечно же, черного, напрочь исчезнет: волны смоют к неприкаянному вороньему огорчению. Ему каркали долго, упорно. Накаркали. Он им каркать не будет. Он их уничтожит без всякого предупреждения.
Валентин прекрасно вписался в систему. Лучше многих других. Поэтому система его, как кит Иону, исторгла. Настроенная на убогую серость, лучших она не терпела. Крепкий задним умом, он Николюша не только не будет пришпоривать, но осаживать всячески: поперед батьки не лезь, знай сверчок свой шесток и прочая рабья мудрость народная.
Он — жаворонок. Николюш — сова. Он не знает, что Николюш смотрит растерянно на него, во сне слетающего с карусели и барахтающегося в тяжелых пузырящихся, скверно пахнущих волнах спермы врагов, которым должен обязательно отомстить. Николюш — его отмщение. Валентин Сергеевич это знает, бодрствуя, и ведает это во сне.
Времена нынче тупые. Написал о них, своре бывших друганов-врагов, триллер с прозрачными именами, схватил за фаберже — кроме них, никто ничего не заметил. Хотя те, кто понимает, все поняли, усекли, на ус (обычно говаривал: на уд) намотали. У бывших друганов-врагов хватило ума не дернуться — промолчали. И вот теперь все ясно-прозрачно, наглядно без псевдонимов — не отвертеться.
Еще пару минут — и начнется убийственное фейковое действо под названием «Страшная месть». В розовый период своей жизни и творчества Валюша писал по Гоголю реферат. Вот и в черный период, аукнувшись, пригодилось. Там все друг друга грызут-убивают, точно так же и здесь.
Интрига изящно замысловата, одна блестящая неожиданность сменяет другую, второстепенные персонажи лишь походя попадают под колеса сюжета, по головам главных молотки обвинений бьют не переставая, без устали. Правда веселым чертом, иезуитничая, выскакивает в самом конце, когда, казалось, все уже ясно, ан нет — получайте, думайте головой, соображайте, делайте ставки и выводы, господа!
Выводы! На виду всего честного народа. Ставки! На виду всей честной публики, исключая крупье, который призван, возбуждая азарт, на бабки всех развести. А там хоть потоп. Пусть с неба на землю прольются осадки лет на двести вперед, и землю еще раз, но уже без Ноя, ковчега и всех его обитателей, от края до края затопит.
Вот оно, наводнение! Всех с площади, с трибуны смыло рекой, то ли Москвой-рекой, то ли Невой, это неважно. И несет их течением то ли к Большому под копыта квадриги, то ли на Аничков — под копыта четырех по отдельности. За ними то ли медно-бронзовый Петр, то ли жопу тяжело с лошади Долгорукий слегка приподнявший. Возничий уже сорвал листок фиговый и укротители к приему готовы.
И тут вдруг, как все у Достоевского, вдруг, внезапно случается. Не они — он, еще совсем юный, еще никем не испробованный, голый со стоящим и болтающимися летит то ли по воде, то ли по воздуху прямо на них, и все сразу одновременно набрасываются — летят от него клочки по всем закоулочкам обеих столиц, и вместе с кусками тела его исцелованного, искусанного и разодранного мысли, эмоции, главное — холодная месть, с горячей кровью тщательно взбитая.
С огромным усилием, подобным тому, как Адам дрожащими пальцами до Господних пытается дотянуться, напрягшись всем телом, всем существом, попытался до Николюша спящего дотянуться — не смог: месть, которая вот-вот случится, держала, тянула назад, в прошлое, во тьму, которая была до его на свет появления.
Дотянуться? Нельзя.
Невозможно, чтобы невозможное стало возможным.
Проснувшись, пальцами ног, которые Валенок сосать обожал, обмазывая то вареньем, то медом, варьируя сорта и вкусы, поднявшись поздно, пописав-покакав, тщательно попочку тремя бумажками вытерев, почистив зубы, приняв душ, Николюш вернулся в спальню, краем глаза заметив кусочек нежно голубеющего экрана.
Как всегда, Валенок, как называл про себя, торчал у компьютера.
Внизу шумела уборщица. Ни кухарке, ни садовнику, он же шофер и в случае чего также охранник, входить на второй этаж не разрешалось. Уборщица убирала здесь только под внимательным приглядом или его, или самого Валентина Сергеевича, постоянно достававшего нытьем о безопасности.
Николюш надел чистые бирюзовые — Валенок обожал этот цвет, и он надевал их тогда, когда хотел его ублажить — трусики: шнурочек, попочку открывающий, и мешочек спереди, вроде лукошка тесного для яиц и писечки, которую сейчас он надрочит, обнажив залупу, ее Валенок вылизывать обожал, засунет в бирюзу это обратно и подскочит с утренним поцелуем.
Тихо, бесшумно, не надевая тапочек, Николюш подкрался, тронул за плечо…
Первое, что подумал: кто же ему побреет попочку, как это должен был сегодня утром Валенок сделать? Он это делал совершенно безболезненно, тщательно и аккуратно, как и все, что делал в долгой жизни своей. Побреет, потом ласково языком пощекочет, а иногда палец введет, тогда дело только в постели и кончится.
Едва успев ужаснуться тому, о чем в такую минуту он думает, Николюш совершенно неожиданно для себя представил, как Валенок голенького его девочкой из детства своего наряжает: кружевные трусики, нацыцничек с чашечками-крохотульками, платьице розовое с оборочками, огромный бант красный с белыми горошинами, на руки — перчатки в тон по локотки. Нарядит, потрогает как бы невзначай в разных местах, самое лакомое минуя, поцелует в щечку, и ну срывать все к чертовой матери, разрывая, швыряя, повалит ничком на кровать животом на подушку, вонзит, чтобы больно, чтоб заорала девочка — изнасилование сочиняет: и сценарист, и режиссер, и художник, и актер, главную роль исполняющий.
У Николюша голова закружилась, попытался опереться о плечо сидящего в кресле, тот качнулся…
Дом хрустнул. Задребезжало. Ветер в окна невесть откуда взявшимся снегом швырнул. Потемнело. Что-то вроде молнии бело слепяще сверкнуло. Стало вдруг жутко холодно. Тектонические плиты друг друга шероховато коснулись. Качнуло.
Николюш, однако, опершись о пустоту, устоял. Хотя в подобной ситуации оказался впервые. Устоял, заметив на плече, на пижамной курточке перхоть: всегда стряхнуть забывал, это стало его, Николюша делом.
Не только это для него было впервые. Ему не было еще и двадцати, все думали-гадали, где будут юбилей отмечать. Одно было ясно: вдвоем, никто им не нужен, все чужие, пусть не враги даже, а так, к ним равнодушные. Потому, верно, и прибились друг к другу: родители Николюша погибли в авиакатастрофе два года назад, Валентин Сергеевич своих и того раньше похоронил, ни братьев-сестер, никого.
Зато они есть друг у друга. У Валенка — Николюш. У Николюша — Валентин Сергеевич.
Версия для прессы и дураков: двоюродный дядя по линии матери Николая, которого неизвестно куда бы кривая дороженька привела, если бы случайно на этого, как говорили, опального не наткнулся. Впрочем, если честно, Никол, Николаша не то, что догадывался, уже твердо знал, куда приведет, стараясь об этом не думать.
Там было холодно, неуютно, сыро и ужасно воняло. Что-то очень похожее на отхожее место в заброшенном поселке городского типа, в котором провел большую часть своей жизни. Дома двухэтажные, как говаривали у них, без удобств. Во дворе эти удобства, вонючие и не очень удобные.
Устояв, Николюш сказал себе то, чему учил его Валенок: «Не бздеть. Взять себя в руки», и смешно показывал, как себя в руки берет — сперва, подбоченясь, руками за талию, затем одной — за попу, другою — положив на причинное место.
Устояв и вспомнив, чему учил Валенок, Николюш, ужаснувшись, подумал, кто завтра утром вместо доброго утра скажет: «Вот еще денек жизни настал».
Хотя Валенок и не говорил, но по намекам, проговоркам, еще по каким-то малопонятным сигналам догадывался, какая роль в будущем стараниями любовника ему уготовлена. Представлял себя в кругу света, ему это нравилось. Только обязательно, чтобы рядом был он, поддерживая, помогая и направляя. По крайней мере, на первых порах. А дальше? Так далеко не заглядывал.
Через пять минут скорая, визжа и квакая сиреной для пущей важности, чтобы в поселке знали, как здорово она ему служит, словно на крыльях любви, прилетела.
Через пару минут, глянув и сразу все поняв, доктор Николюшу сделал укол, и еще через минуту-другую руки дрожать перестали.
Через полчаса доктор свидетельство о смерти заполнил, расписался и без слов Николюшу протянул.
Валентину Сергеевичу имя Николай очень не нравилось: слишком много Колек с дурной репутацией развелось. Еще в классе были два жлоба-идиота с этим именем, да среди друзей-врагов один, правда, на фоне других приемлемый относительно. Разные производные пробовал Валентин: вроде бы ничего, но не то. Пока Николюш совершенно случайно не выговорилось. Так тот стал совершенно своим, прирученным, поименованным. Это имя и стало его подлинным opus magnum.
Что в имени этом? Да все. И нежная арбузная сладкая охлажденная прелесть, и степная шуршащая горечь полынная, и тревожная мятность прохладного вечера, и горячая терпкость предчувствия сближения, обнажения и слияния.
«Николюш! » — с того берега на оставленный кричать-не-докричаться, вернуться-бы-да-не-возвратиться.
Не слышит он. Не ответит.
«Николюш! » — с последним не ответным отчаяньем безнадежным.
Николюш!
Кто теперь этим именем будет его величать? Ответ однозначен: никто. Имя занято прошлым. Не для чужих. А нечужих нет. Может, и были. Но точно не будут.
На этом тогда Валентин остановился. И, когда отыскал это несколько странное имя, стало намного легче: сильно после падения с карусели он мучился.
Порой даже казалось, что все образуется, будут жить-поживать, о мести он позабудет, а умрут они не в один день, Николюш его переживет, и у него свой Николюш, как и он сам, в период смятения чувств вдруг появится, и, нашалопайничав сверх всякой меры, будут они жить в этом доме, давно забыв, что он построен на кладбище, и будет Николюш другу попочку подбривать, любуясь золотистыми волосиками на яйцах на просвет солнечным утром.
Бог ведь дает и тем, кто по утрам в постели не прочь поваляться.
«Для человека нет большей муки, как хотеть отмстить и не мочь отмстить».
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий